Неточные совпадения
Высокой страсти не имея
Для звуков
жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем
живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
Он думал о благополучии дружеской
жизни, о том, как бы хорошо было
жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, [Бельведер — буквально: прекрасный вид; здесь: башня на здании.] что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах.
Кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала, по самому сложению своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и чувства, и мысли, и ум,
живут как-то вполовину, на
жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы, говорят: «<Пусть> их, дураки, бесятся!
Видно было, что хозяин приходил в дом только отдохнуть, а не то чтобы
жить в нем; что для обдумыванья своих планов и мыслей ему не надобно было кабинета с пружинными креслами и всякими покойными удобствами и что
жизнь его заключалась не в очаровательных грезах у пылающего камина, но прямо в деле.
— А уж у нас, в нашей губернии… Вы не можете себе представить, что они говорят обо мне. Они меня иначе и не называют, как сквалыгой и скупердяем первой степени. Себя они во всем извиняют. «Я, говорит, конечно, промотался, но потому, что
жил высшими потребностями
жизни. Мне нужны книги, я должен
жить роскошно, чтобы промышленность поощрять; а этак, пожалуй, можно
прожить и не разорившись, если бы
жить такой свиньею, как Костанжогло». Ведь вот как!
Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и
жила только одною его
жизнью!
Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен
жить одною здешнею
жизнью, для полноты и для порядка.
«Или отказаться от
жизни совсем! — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать,
жить и любить!»
От природы была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все
жили в мире и радости и не смели
жить иначе, что самый легкий диссонанс в
жизни, самая малейшая неудача стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и метать все, что ни попадало под руку, и колотиться головой об стену.
Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему «можно
жить, что есть еще
жизнь, что не умерла его
жизнь вместе с старой старухой».
— Потом поймешь. Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила
жизнь… свою (это все равно!) Ты могла бы
жить духом и разумом, а кончишь на Сенной… Но ты выдержать не можешь и, если останешься одна, сойдешь с ума, как и я. Ты уж и теперь как помешанная; стало быть, нам вместе идти, по одной дороге! Пойдем!
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему
жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так
жить, чем сейчас умирать!
«Довольно! — произнес он решительно и торжественно, — прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть
жизнь! Разве я сейчас не
жил? Не умерла еще моя
жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и — довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! — прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее. — А ведь я уже соглашался
жить на аршине пространства!
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда плачет козак, желавший бы, чтобы вся
жизнь его была молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие уже перемерли, какие
живут еще. Слеза тихо круглилась на его зенице, и поседевшая голова его уныло понурилась.
Да и когда виделась с ним, когда они
жили вместе, что за
жизнь ее была?
Про
жизнь пустынную, как сладко ни пиши,
А в одиночестве способен
жить не всякой...
После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки; там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она
жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью
жила она, готовилась, ждала…
Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа
жила деятельною
жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое.
«Мудрено и трудно
жить просто!» — говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка
жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.
— Тише, тише, кум! — прервал Иван Матвеевич. — Что ж, все тридцать пять! Когда до пятидесяти дотянешь? Да с пятидесятью в рай не попадешь. Женишься, так
живи с оглядкой, каждый рубль считай, об ямайском забудь и думать — что это за
жизнь!
Он будет
жить, действовать, благословлять
жизнь ее. Возвратить человека к
жизни — сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
— Для чего, для кого я буду
жить? — говорил он, идучи за ней. — Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет
жизни опал, остались только шипы.
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно
жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою
жизнь; есть у него свет и тепло — как хорошо
жить с этим!
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом… потом, может быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не
прожила, а протерпела бы
жизнь. Ведь все так делают!
— Ну, хорошо; я солгу ей, скажу, что ты
живешь ее памятью, — заключил Штольц, — и ищешь строгой и серьезной цели. Ты заметь, что сама
жизнь и труд есть цель
жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!
— Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую
жизнь; а ведь уж я
жить иначе не стану, не могу.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно
жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, — словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру
жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
Агафья Матвеевна была в зените своей
жизни; она
жила и чувствовала, что
жила полно, как прежде никогда не
жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в
жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где
живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже
жил не прежней
жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
— То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша
жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право!
Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б
прожить лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она
жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при ней вслух думать, чувствовать, и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал, что он начал
жить не один, а вдвоем, и что
живет этой
жизнью со дня приезда Ольги.
Он говорил, что «нормальное назначение человека —
прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд
жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
Она поняла, что проиграла и просияла ее
жизнь, что Бог вложил в ее
жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и
жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она
жила и что
жила не напрасно.
— Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так
пожить? — спросил Обломов. — А? Это не
жизнь?
С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но
жила и чувствовала
жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и
жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную
жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
— Как не быть: опора в
жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно
жить!
Илья Ильич
жил как будто в золотой рамке
жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времен года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна
жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало.
Гости приехали — и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну… Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это
жизнь?.. А между тем
живут так, как будто в этом вся
жизнь. И Андрею она нравится!
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как
живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную
жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
«Когда же
жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в
жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
— В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит
жить другой, артистической, изящной стороной
жизни,
жизни художников, поэтов».
Она
жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность
жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
— Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем:
жив, здоров, на той же квартире — это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою
жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра
жизни — этого посторонний не узнает…
И так до полудня все суетилось и заботилось, все
жило такою полною, муравьиною, такою заметною
жизнью.
Шли годы, а они не уставали
жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны
жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а
жизнь все не умолкала у них.
— Да, и у меня, кажется, достанет сил
прожить и пролюбить всю
жизнь…
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому
жизнь нипочем.